Три работницы кирпичного завода позируют перед камерой со своими лопатами и прицепом на колесах для перевозки глины с мельниц для производства кремнеземного кирпича, где-то в Южном Уэльсе. Между 1914 и 1918 годами
Истории от историка
Дашборд
13 октября — 19 октября 2026
Загрузка…
Главные числа
Рост аудитории
+12подписчиков за период
+7 самый большой прирост · 13 окт 2026 −3 самая большая убыль · 17 окт 2026
Индекс качества
Индекс качества пока не рассчитан. Он появляется у каналов от 500 подписчиков, которые публикуют посты хотя бы раз в неделю, после недели наблюдения.
Просмотры и охват
2 536просмотров за период 39,6 %
Средний охват поста — 76 просмотров (посты старше двух суток).
Вовлечённость подписчиков
2,17 %ER = реакции ÷ просмотры 1,2 п. п.
Индекс цитируемости
Индекс цитируемости пока не рассчитан: он появится после ночного расчёта, когда канал упомянут другие каналы.
Когда и сколько публикует
Форматы публикаций
Каждый пост — точка
Выше — больше просмотров, крупнее — больше реакций. Нажмите на точку, чтобы открыть пост.
Итоги периода
Нажмите на показатель — ниже он появится по точкам периода
Реклама в канале
Лучшие публикации
По просмотрам за период
Публикации по дням
Бледные столбики — дни, линия — среднее за 7 дней: видно, разгоняется канал или затихает
Данные обновлены в 10:16 по Москве. Просмотры — текущие у постов, вышедших в эти дни; средний охват — по постам старше двух суток. Как считается индекс качества
Публикации за период
Загрузка…
Три работницы кирпичного завода позируют перед камерой со своими лопатами и прицепом на колесах для перевозки глины с мельниц для производства кремнеземного кирпича, где-то в Южном Уэльсе. Между 1914 и 1918 годами
▶ видео
https://dzen.ru/a/arLIe99mRXe89dCr
Солдаты 7-й добровольческой горнопехотной дивизии СС «Принц Евгений» используют мирных жителей в качестве мишеней на кладбище при православной церкви. Крива-Река, Сербия. Октябрь 1942 года.
В мае 1945-го югославская армия не дала остаткам дивизии «Принц Евгений» прорваться в Австрию; 10-11 мая 1945 года разоружила их, а 22 мая – расстреляла всех в городе Брежице (сразу 2 тысячи человек).
Два командира дивизии «Принц Евгений» – Август Шмидтхубер и Карл фон Оберкамп – были выданы Югославии и в 1947 году повешены по приговору местного суда. Ускользнуть удалось лишь бригадефюреру Отто Куму, который командовал дивизией с января 44-го по январь 45-го. Он дожил в Германии до 2004 года, став последним выжившим эсэсовским генералом.
https://dzen.ru/a/aofihWz_TxeNz2SF
Я медленно проткнул бабочку. Точно. Без дрожи в руках, словно художник, который кладёт последний штрих на полотне. Потом достал карточку, вывел чётким почерком название насекомого, место и дату поимки — и перевернул ящик так, чтобы он мог видеть всю коллекцию.
Только после этого я повернулся к нему. Спокойно. Почти благодушно.
— Да, вы правы, Анри. Я действительно становлюсь похож на Набокова. Только вот в чём дело: он ловил бабочек, потому что они были для него природной метафорой свободы и красоты. Он мог бы написать о них целый роман — и написал бы так, что даже энтомологи плакали бы от его очарования. А я… я ловлю их, потому что это то, что позволяет мне не писать.
Я сделал паузу. Посмотрел ему прямо в глаза.
— Но знаете, в чём между разница между Набоковым и мной? Я — ваш экспонат. Ваша собственная маленькая коллекция.
Я взял пинцет, чтобы достать следующую бабочку из бумажного пакета.
— Уходите, Анри. Вам здесь больше нечего делать. Вы уже всё забрали. Осталось только не мешать мне забыть, что вы это сделали.
Он ещё постоял. Лицо его было непроницаемо. Потом тихо сказал:
— Жаль. Я думал, вы станете счастливее.
Кивнул и вышел. С тех пор мы больше не виделись.
Читайте полностью на ЛитРес
https://www.litres.ru/book/sergey-cvetkov/villa-edem-73085143/
Я пробовал воскресить домашние уроки музыки: купил рояль и нанял преподавателя — старого австрийца, с пальцами, похожими на иссохшие ветки. Играл каждый день, без устали, с исступлением. Руки становились послушнее, слух — острее. Но каждая мелодия звучала в голове как недописанная фраза: ноты просились в слова. Тягучий шопеновский «Cello», казалось, говорил: «Это голос, который звучит внутри всякий раз, когда сердце ищет утешения». А ноктюрн №20 шептал: «Я задаю себе один и тот же вопрос — и каждый раз ответ звучит всё тише». Это было очередное поражение. Музыка была для меня не целью, а фоном. Она не рождала образ, она лишь сопровождала его. Мои же мысли рождались в синтаксисе, а не в тональности.
И я навсегда закрыл рояль. Занавесил его чехлом, как гроб.
Потом были попытки менее благородные: составление каталогов бабочек, изучение шахматных партий великого Алехина. Я погружался в них с фанатичным рвением. Но хватало меня ненадолго. Каждый раз наступал момент, когда я ловил себя на том, что и тут всё свожу к литературе. Я не собирал бабочек — я превращал их в персонажи рассказов и романов. Каждая имела имя и характер: строгая Агата с серебряными крыльями скрывала тайну своей любви, робкая Лидия с узором в форме слёз, могла быть возлюбленной героя, исчезающей в третьей главе; переливающийся медью самоуверенный Марк на всех парах летел к финальной катастрофе... Я словно держал в шкафу не коллекцию бабочек, а библиотеку с раскрытыми томами; волшебная пыльца на крыльях героев и героинь служила залогом того, что их страницы никогда не покроет пыль забвения.
Шахматы тоже не укротили мою жажду слов. Вместо клетчатой доски я видел сцену. Фигуры на ней оживали: слон превращалась в отчаянного воина, конь — в мечтателя, скачущего через границы памяти, а королева — в коварную интриганку. Разыгранный гамбит был жертвой ради любви, рокировка — бегством от прошлого. Фигуры шагали не по клеткам, а по страницам, и я не играл, а выслушивал их исповеди.
Были и другие занятия: перечислять их уже не буду. Скажу лишь, что я испробовал даже садоводство и, слава Богу, не дошёл до коллекционирования марок. Я тщетно пытался обмануть свой дух, пока не осознал со всей отчетливостью, что мой дар — это не умение делать что-то хорошо. Это проклятая, неистребимая потребность делать именно это одно — слагать слова в строки, а строки — в миры. Всё иное было лишь жалкой пародией, напоминанием о главной утрате. Писательство было не привычкой — дыханием. Я задыхался в моей золотой клетке. Но ведь и астматики как-то живут на этом свете.
Лефевр изредка навещал меня. Он приезжал, всегда неожиданно, и подолгу молча сидел со мной в библиотеке. Под его проницательным взглядом все мои попытки сохранить себя казались ещё более жалкими, чем были. Иногда его губы трогала едва заметная улыбка — улыбка садовника, наблюдающего за букашкой, пытающейся выползти из стеклянной банки.
В один из приездов (это был период моего увлечения бабочками) Анри Лефевр застал меня на террасе, склонившимся над коллекционным ящиком: передо мной лежала Papilio machaon, а моя рука с булавкой уже замерла над её тельцем.
— Новое увлечение? — раздался голос Лефевра за моей спиной. — Каким искусством вы занялись на этот раз?
— Искусством фиксации красоты, — ответил я, не оборачиваясь. Про себя я с удовлетворением отметил, что мой голос звучал ровно.
Он подошёл ближе, заглянул в ящик.
— Как интересно… Вы становитесь похожи на Набокова. Только ваша муза порхает, не оставляя следа на бумаге.
Его слова были точными надрезами скальпеля, чтобы вскрыть гнойник моего честолюбия. Я не шевельнулся, хотя первым побуждением было бросить ему в лицо что-нибудь яростное. Но вместо этого я сделал то,
Согласие родилось из отчаяния: я словно бросился в омут, отражающий лазурное небо и дивный сад на берегу. Мы скрепили договор рукопожатием, выпили по бокалу Martell (давайте ещё раз наполним и наши), и новая жизнь началась. Сначала она показалась мне сказкой. Я просыпался в просторной спальне, откуда открывался вид на озеро, и чувствовал себя монархом в своих владениях. Утро начиналось не со скрипа пера, а с аромата свежесваренного кофе, который приносила мне в постель девушка с услужливой улыбкой (я менял их не реже, чем Гарун-ар-Рашид, но свою Шахерезаду, увы, не обрёл). Дни я проводил, бродя по лабиринтам сада, где розы, казалось, цвели вечно, а бабочки порхали у моих ног, как несбывшиеся мечты. Я ел персики с серебряных блюд, пил вина из бутылок, которые помнили Наполеона, пополнял библиотеку и картинную галерею согласно своим вкусам, день ото дня всё более прихотливым. Вечерами, сидя у камина, где огонь танцевал, словно в насмешку над моим уснувшим воображением, я поглощал книги — читал взахлеб, как пьяница, которому подносят бутыль за бутылью, поглощал чужие слова, с радостью чувствуя, как мои собственные медленно умирали во мне. Я жил в царстве искусства, которое покинули музы.
Чечевичная похлёбка оказалась до неприличия щедрой. Я уже почти смирился с мыслью, что литература — это болезнь, которую нельзя вылечить, но можно пережить.
Мой разум, эта мельница, годами моловшая слова, отчаянно пытался насыпать в свои жернова иные зёрна. Чтобы унять мучительный зуд к созиданию, нужно было найти себе занятие. Что-то, что заменило бы то, чего я лишил себя навсегда. Писательство ушло — но ведь искусство многолико? Может быть, я найду себя в чём-то другом?
В юности я неплохо рисовал, поэтому сначала обратился к живописи. С забытым детским восторгом устроил мастерскую в светлой комнате, окно которой выходило на озеро, заказал холсты, краски, всё необходимое. Первую неделю я просто смотрел на пейзаж: водную гладь, усыпанную блёстками заката, горы, стоявшие, как часовые у границ мира. Наконец, во мне родилось желание запечатлеть всё это. Я взял кисть. И… ничего. Я пытался перенести на полотно игру света на воде, но получались грязные кляксы. Пробовал изобразить движение облаков — и они застывали, как нависшие над водой светозарные камни. Даже простой натюрморт — алый всплеск герани в каменной вазе — не давался мне. Я понял: я не вижу цветом. Я вижу словами. Мой внутренний глаз — не оптический прибор, а словарь. Каждое ощущение приходит ко мне в форме метафоры, а не оттенка. Я не могу нарисовать закат — я могу сказать, что это «огненный мост между днём и ночью», или «золотой занавес над сценой мира». Кисть была чуждым инструментом, как язык, которого не знаешь. Живопись требовала смирения перед материей, умения дирижировать светом и формой, в то время как я был тираном слова, привыкшим подчинять миры силой метафоры. Художник лишь любуется покрывалом Майи, но ему не дано заглянуть в бездны сердца.
Без малейшей жалости я швырнул мольберт, холсты, краски, кисти, палитру в камин и наслаждался, слушая треск и шипение моей неосуществлённой мечты.
Тогда я обратился к глине — она показалась сговорчивее краски. Мне думалось, что лепка — нечто более телесное, первобытное, подлинное занятие Творца, сотворившего мир и людей из мысли и праха, тогда как на долю Адама выпало только дать вещам и зверям имена. Прохладная, податливая масса, способная принять любую форму, действовала возбуждающе. Под руками рождались фигуры: женщина с поднятым лицом и с перевитыми ветром волосами, голова измождённого жизнью старика, птица с изломанным крылом. Я работал дни напролёт. Руки дрожали, спину ломило, но я продолжал. Я хотел, чтобы они жили. Но вместо оживающей Галатеи создавал лишь бездушные чурбаны. Они не дышали, не имели своего голоса, своей истории. Я понял: глина, мрамор не умеют лгать. Они могут быть прекрасны, но они не могут обманывать. А искусство, которое я знаю, — это искусство высокого обмана. Слово — это всегда двойное дно
Загрузка…
Загрузка…
Загрузка…
Загрузка…
Загрузка…
Загрузка…
Загрузка…
Загрузка…