Вилла Edem. Часть 3
Согласие родилось из отчаяния: я словно бросился в омут, отражающий лазурное небо и дивный сад на берегу. Мы скрепили договор рукопожатием, выпили по бокалу Martell (давайте ещё раз наполним и наши), и новая жизнь началась. Сначала она показалась мне сказкой. Я просыпался в просторной спальне, откуда открывался вид на озеро, и чувствовал себя монархом в своих владениях. Утро начиналось не со скрипа пера, а с аромата свежесваренного кофе, который приносила мне в постель девушка с услужливой улыбкой (я менял их не реже, чем Гарун-ар-Рашид, но свою Шахерезаду, увы, не обрёл). Дни я проводил, бродя по лабиринтам сада, где розы, казалось, цвели вечно, а бабочки порхали у моих ног, как несбывшиеся мечты. Я ел персики с серебряных блюд, пил вина из бутылок, которые помнили Наполеона, пополнял библиотеку и картинную галерею согласно своим вкусам, день ото дня всё более прихотливым. Вечерами, сидя у камина, где огонь танцевал, словно в насмешку над моим уснувшим воображением, я поглощал книги — читал взахлеб, как пьяница, которому подносят бутыль за бутылью, поглощал чужие слова, с радостью чувствуя, как мои собственные медленно умирали во мне. Я жил в царстве искусства, которое покинули музы.
Чечевичная похлёбка оказалась до неприличия щедрой. Я уже почти смирился с мыслью, что литература — это болезнь, которую нельзя вылечить, но можно пережить.
Мой разум, эта мельница, годами моловшая слова, отчаянно пытался насыпать в свои жернова иные зёрна. Чтобы унять мучительный зуд к созиданию, нужно было найти себе занятие. Что-то, что заменило бы то, чего я лишил себя навсегда. Писательство ушло — но ведь искусство многолико? Может быть, я найду себя в чём-то другом?
В юности я неплохо рисовал, поэтому сначала обратился к живописи. С забытым детским восторгом устроил мастерскую в светлой комнате, окно которой выходило на озеро, заказал холсты, краски, всё необходимое. Первую неделю я просто смотрел на пейзаж: водную гладь, усыпанную блёстками заката, горы, стоявшие, как часовые у границ мира. Наконец, во мне родилось желание запечатлеть всё это. Я взял кисть. И… ничего. Я пытался перенести на полотно игру света на воде, но получались грязные кляксы. Пробовал изобразить движение облаков — и они застывали, как нависшие над водой светозарные камни. Даже простой натюрморт — алый всплеск герани в каменной вазе — не давался мне. Я понял: я не вижу цветом. Я вижу словами. Мой внутренний глаз — не оптический прибор, а словарь. Каждое ощущение приходит ко мне в форме метафоры, а не оттенка. Я не могу нарисовать закат — я могу сказать, что это «огненный мост между днём и ночью», или «золотой занавес над сценой мира». Кисть была чуждым инструментом, как язык, которого не знаешь. Живопись требовала смирения перед материей, умения дирижировать светом и формой, в то время как я был тираном слова, привыкшим подчинять миры силой метафоры. Художник лишь любуется покрывалом Майи, но ему не дано заглянуть в бездны сердца.
Без малейшей жалости я швырнул мольберт, холсты, краски, кисти, палитру в камин и наслаждался, слушая треск и шипение моей неосуществлённой мечты.
Тогда я обратился к глине — она показалась сговорчивее краски. Мне думалось, что лепка — нечто более телесное, первобытное, подлинное занятие Творца, сотворившего мир и людей из мысли и праха, тогда как на долю Адама выпало только дать вещам и зверям имена. Прохладная, податливая масса, способная принять любую форму, действовала возбуждающе. Под руками рождались фигуры: женщина с поднятым лицом и с перевитыми ветром волосами, голова измождённого жизнью старика, птица с изломанным крылом. Я работал дни напролёт. Руки дрожали, спину ломило, но я продолжал. Я хотел, чтобы они жили. Но вместо оживающей Галатеи создавал лишь бездушные чурбаны. Они не дышали, не имели своего голоса, своей истории. Я понял: глина, мрамор не умеют лгать. Они могут быть прекрасны, но они не могут обманывать. А искусство, которое я знаю, — это искусство высокого обмана. Слово — это всегда двойное дно
Согласие родилось из отчаяния: я словно бросился в омут, отражающий лазурное небо и дивный сад на берегу. Мы скрепили договор рукопожатием, выпили по бокалу Martell (давайте ещё раз наполним и наши), и новая жизнь началась. Сначала она показалась мне сказкой. Я просыпался в просторной спальне, откуда открывался вид на озеро, и чувствовал себя монархом в своих владениях. Утро начиналось не со скрипа пера, а с аромата свежесваренного кофе, который приносила мне в постель девушка с услужливой улыбкой (я менял их не реже, чем Гарун-ар-Рашид, но свою Шахерезаду, увы, не обрёл). Дни я проводил, бродя по лабиринтам сада, где розы, казалось, цвели вечно, а бабочки порхали у моих ног, как несбывшиеся мечты. Я ел персики с серебряных блюд, пил вина из бутылок, которые помнили Наполеона, пополнял библиотеку и картинную галерею согласно своим вкусам, день ото дня всё более прихотливым. Вечерами, сидя у камина, где огонь танцевал, словно в насмешку над моим уснувшим воображением, я поглощал книги — читал взахлеб, как пьяница, которому подносят бутыль за бутылью, поглощал чужие слова, с радостью чувствуя, как мои собственные медленно умирали во мне. Я жил в царстве искусства, которое покинули музы.
Чечевичная похлёбка оказалась до неприличия щедрой. Я уже почти смирился с мыслью, что литература — это болезнь, которую нельзя вылечить, но можно пережить.
Мой разум, эта мельница, годами моловшая слова, отчаянно пытался насыпать в свои жернова иные зёрна. Чтобы унять мучительный зуд к созиданию, нужно было найти себе занятие. Что-то, что заменило бы то, чего я лишил себя навсегда. Писательство ушло — но ведь искусство многолико? Может быть, я найду себя в чём-то другом?
В юности я неплохо рисовал, поэтому сначала обратился к живописи. С забытым детским восторгом устроил мастерскую в светлой комнате, окно которой выходило на озеро, заказал холсты, краски, всё необходимое. Первую неделю я просто смотрел на пейзаж: водную гладь, усыпанную блёстками заката, горы, стоявшие, как часовые у границ мира. Наконец, во мне родилось желание запечатлеть всё это. Я взял кисть. И… ничего. Я пытался перенести на полотно игру света на воде, но получались грязные кляксы. Пробовал изобразить движение облаков — и они застывали, как нависшие над водой светозарные камни. Даже простой натюрморт — алый всплеск герани в каменной вазе — не давался мне. Я понял: я не вижу цветом. Я вижу словами. Мой внутренний глаз — не оптический прибор, а словарь. Каждое ощущение приходит ко мне в форме метафоры, а не оттенка. Я не могу нарисовать закат — я могу сказать, что это «огненный мост между днём и ночью», или «золотой занавес над сценой мира». Кисть была чуждым инструментом, как язык, которого не знаешь. Живопись требовала смирения перед материей, умения дирижировать светом и формой, в то время как я был тираном слова, привыкшим подчинять миры силой метафоры. Художник лишь любуется покрывалом Майи, но ему не дано заглянуть в бездны сердца.
Без малейшей жалости я швырнул мольберт, холсты, краски, кисти, палитру в камин и наслаждался, слушая треск и шипение моей неосуществлённой мечты.
Тогда я обратился к глине — она показалась сговорчивее краски. Мне думалось, что лепка — нечто более телесное, первобытное, подлинное занятие Творца, сотворившего мир и людей из мысли и праха, тогда как на долю Адама выпало только дать вещам и зверям имена. Прохладная, податливая масса, способная принять любую форму, действовала возбуждающе. Под руками рождались фигуры: женщина с поднятым лицом и с перевитыми ветром волосами, голова измождённого жизнью старика, птица с изломанным крылом. Я работал дни напролёт. Руки дрожали, спину ломило, но я продолжал. Я хотел, чтобы они жили. Но вместо оживающей Галатеи создавал лишь бездушные чурбаны. Они не дышали, не имели своего голоса, своей истории. Я понял: глина, мрамор не умеют лгать. Они могут быть прекрасны, но они не могут обманывать. А искусство, которое я знаю, — это искусство высокого обмана. Слово — это всегда двойное дно
Просмотры: 74