. Оно обладает магией внушения, оно заставляет читателя додумать…
. Оно обладает магией внушения, оно заставляет читателя додумать, дорисовать, поверить. Статуя же либо совершенна, как Венера Милосская, и тогда её молчание — это благородное воздержание от слов, и в нём её победа; либо убога, и тогда она молчит потому, что ей нечего сказать, её молчание — это её поражение.
Я пробовал воскресить домашние уроки музыки: купил рояль и нанял преподавателя — старого австрийца, с пальцами, похожими на иссохшие ветки. Играл каждый день, без устали, с исступлением. Руки становились послушнее, слух — острее. Но каждая мелодия звучала в голове как недописанная фраза: ноты просились в слова. Тягучий шопеновский «Cello», казалось, говорил: «Это голос, который звучит внутри всякий раз, когда сердце ищет утешения». А ноктюрн №20 шептал: «Я задаю себе один и тот же вопрос — и каждый раз ответ звучит всё тише». Это было очередное поражение. Музыка была для меня не целью, а фоном. Она не рождала образ, она лишь сопровождала его. Мои же мысли рождались в синтаксисе, а не в тональности.
И я навсегда закрыл рояль. Занавесил его чехлом, как гроб.
Потом были попытки менее благородные: составление каталогов бабочек, изучение шахматных партий великого Алехина. Я погружался в них с фанатичным рвением. Но хватало меня ненадолго. Каждый раз наступал момент, когда я ловил себя на том, что и тут всё свожу к литературе. Я не собирал бабочек — я превращал их в персонажи рассказов и романов. Каждая имела имя и характер: строгая Агата с серебряными крыльями скрывала тайну своей любви, робкая Лидия с узором в форме слёз, могла быть возлюбленной героя, исчезающей в третьей главе; переливающийся медью самоуверенный Марк на всех парах летел к финальной катастрофе... Я словно держал в шкафу не коллекцию бабочек, а библиотеку с раскрытыми томами; волшебная пыльца на крыльях героев и героинь служила залогом того, что их страницы никогда не покроет пыль забвения.
Шахматы тоже не укротили мою жажду слов. Вместо клетчатой доски я видел сцену. Фигуры на ней оживали: слон превращалась в отчаянного воина, конь — в мечтателя, скачущего через границы памяти, а королева — в коварную интриганку. Разыгранный гамбит был жертвой ради любви, рокировка — бегством от прошлого. Фигуры шагали не по клеткам, а по страницам, и я не играл, а выслушивал их исповеди.
Были и другие занятия: перечислять их уже не буду. Скажу лишь, что я испробовал даже садоводство и, слава Богу, не дошёл до коллекционирования марок. Я тщетно пытался обмануть свой дух, пока не осознал со всей отчетливостью, что мой дар — это не умение делать что-то хорошо. Это проклятая, неистребимая потребность делать именно это одно — слагать слова в строки, а строки — в миры. Всё иное было лишь жалкой пародией, напоминанием о главной утрате. Писательство было не привычкой — дыханием. Я задыхался в моей золотой клетке. Но ведь и астматики как-то живут на этом свете.
Лефевр изредка навещал меня. Он приезжал, всегда неожиданно, и подолгу молча сидел со мной в библиотеке. Под его проницательным взглядом все мои попытки сохранить себя казались ещё более жалкими, чем были. Иногда его губы трогала едва заметная улыбка — улыбка садовника, наблюдающего за букашкой, пытающейся выползти из стеклянной банки.
В один из приездов (это был период моего увлечения бабочками) Анри Лефевр застал меня на террасе, склонившимся над коллекционным ящиком: передо мной лежала Papilio machaon, а моя рука с булавкой уже замерла над её тельцем.
— Новое увлечение? — раздался голос Лефевра за моей спиной. — Каким искусством вы занялись на этот раз?
— Искусством фиксации красоты, — ответил я, не оборачиваясь. Про себя я с удовлетворением отметил, что мой голос звучал ровно.
Он подошёл ближе, заглянул в ящик.
— Как интересно… Вы становитесь похожи на Набокова. Только ваша муза порхает, не оставляя следа на бумаге.
Его слова были точными надрезами скальпеля, чтобы вскрыть гнойник моего честолюбия. Я не шевельнулся, хотя первым побуждением было бросить ему в лицо что-нибудь яростное. Но вместо этого я сделал то,
Я пробовал воскресить домашние уроки музыки: купил рояль и нанял преподавателя — старого австрийца, с пальцами, похожими на иссохшие ветки. Играл каждый день, без устали, с исступлением. Руки становились послушнее, слух — острее. Но каждая мелодия звучала в голове как недописанная фраза: ноты просились в слова. Тягучий шопеновский «Cello», казалось, говорил: «Это голос, который звучит внутри всякий раз, когда сердце ищет утешения». А ноктюрн №20 шептал: «Я задаю себе один и тот же вопрос — и каждый раз ответ звучит всё тише». Это было очередное поражение. Музыка была для меня не целью, а фоном. Она не рождала образ, она лишь сопровождала его. Мои же мысли рождались в синтаксисе, а не в тональности.
И я навсегда закрыл рояль. Занавесил его чехлом, как гроб.
Потом были попытки менее благородные: составление каталогов бабочек, изучение шахматных партий великого Алехина. Я погружался в них с фанатичным рвением. Но хватало меня ненадолго. Каждый раз наступал момент, когда я ловил себя на том, что и тут всё свожу к литературе. Я не собирал бабочек — я превращал их в персонажи рассказов и романов. Каждая имела имя и характер: строгая Агата с серебряными крыльями скрывала тайну своей любви, робкая Лидия с узором в форме слёз, могла быть возлюбленной героя, исчезающей в третьей главе; переливающийся медью самоуверенный Марк на всех парах летел к финальной катастрофе... Я словно держал в шкафу не коллекцию бабочек, а библиотеку с раскрытыми томами; волшебная пыльца на крыльях героев и героинь служила залогом того, что их страницы никогда не покроет пыль забвения.
Шахматы тоже не укротили мою жажду слов. Вместо клетчатой доски я видел сцену. Фигуры на ней оживали: слон превращалась в отчаянного воина, конь — в мечтателя, скачущего через границы памяти, а королева — в коварную интриганку. Разыгранный гамбит был жертвой ради любви, рокировка — бегством от прошлого. Фигуры шагали не по клеткам, а по страницам, и я не играл, а выслушивал их исповеди.
Были и другие занятия: перечислять их уже не буду. Скажу лишь, что я испробовал даже садоводство и, слава Богу, не дошёл до коллекционирования марок. Я тщетно пытался обмануть свой дух, пока не осознал со всей отчетливостью, что мой дар — это не умение делать что-то хорошо. Это проклятая, неистребимая потребность делать именно это одно — слагать слова в строки, а строки — в миры. Всё иное было лишь жалкой пародией, напоминанием о главной утрате. Писательство было не привычкой — дыханием. Я задыхался в моей золотой клетке. Но ведь и астматики как-то живут на этом свете.
Лефевр изредка навещал меня. Он приезжал, всегда неожиданно, и подолгу молча сидел со мной в библиотеке. Под его проницательным взглядом все мои попытки сохранить себя казались ещё более жалкими, чем были. Иногда его губы трогала едва заметная улыбка — улыбка садовника, наблюдающего за букашкой, пытающейся выползти из стеклянной банки.
В один из приездов (это был период моего увлечения бабочками) Анри Лефевр застал меня на террасе, склонившимся над коллекционным ящиком: передо мной лежала Papilio machaon, а моя рука с булавкой уже замерла над её тельцем.
— Новое увлечение? — раздался голос Лефевра за моей спиной. — Каким искусством вы занялись на этот раз?
— Искусством фиксации красоты, — ответил я, не оборачиваясь. Про себя я с удовлетворением отметил, что мой голос звучал ровно.
Он подошёл ближе, заглянул в ящик.
— Как интересно… Вы становитесь похожи на Набокова. Только ваша муза порхает, не оставляя следа на бумаге.
Его слова были точными надрезами скальпеля, чтобы вскрыть гнойник моего честолюбия. Я не шевельнулся, хотя первым побуждением было бросить ему в лицо что-нибудь яростное. Но вместо этого я сделал то,