Я долго сидела на кухне одна. Коробочку не разворачивала. Мне…
Я долго сидела на кухне одна. Коробочку не разворачивала. Мне казалось, что если открою, то всё рухнет окончательно, хотя рушиться было уже нечему. Ревность ушла сразу, как вода в песок. А на её месте поднялось другое, тяжёлое и горячее, и это было хуже любой ревности.
Потому что я его подозревала. Ходила за ним по городу, пряталась за мужиком с собакой, кричала про чужих женщин. А чужой человек, если уж совсем честно, был не у него. Чужой человек пятнадцать лет лежал у меня на антресолях в коробке из-под сапог.
Люба вернулась, посмотрела на меня, на нетронутую коробочку и сказала только: «Ну что, электричка в два сорок, успеешь». И пошла укладывать мне в пакет банку огурцов, будто я ехала не к мужу, а из пионерлагеря.
В электричке я развернула бумагу. Внутри, в гнезде из стружки, лежал крошечный стеклянный флакончик с пробкой, перевязанной ниткой. Жидкость в нём была чуть желтоватая, как слабый чай. Я вынула пробку.
И меня как будто ударили в солнечное сплетение.
Это была не сирень. Вернее, сирень, но не та, что в букетах, а та, что ломается у забора после ночного дождя, когда листья ещё мокрые и пахнут почти по-огуречному. И сахар. Карамельный цех, где жара стояла такая, что мы работали в одних халатах на голое тело, где в воздухе висела сладкая гарь, и к концу смены волосы становились жёсткими, как проволока. И что-то ещё, земляное, тёплое, похожее на старую кожаную куртку, ту самую, коричневую, в которой Андрей пришёл на танцы в клуб и в которой провожал меня, накинув мне её на плечи, потому что было прохладно.
Я сидела у окна электрички и тряслась. Напротив женщина с внуком косилась на меня, а мальчик спросил громко: «Бабушка, а тётя плачет?» И бабушка шикнула на него и отвернулась.
Мне было девятнадцать. Я стояла у ворот общежития, у меня болели ноги от новых туфель, а он говорил, что я пахну, как праздник. Так и сказал, дурак: как праздник. И я смеялась над ним всю дорогу до вахты.
Когда я перестала так пахнуть? Не помню. Наверное, когда ушла с фабрики в медучилище. Или когда родилась Даша, и всё стало пахнуть детской присыпкой и кислым молоком. Или позже, когда я каждое утро надевала белый халат и первым делом обрабатывала руки антисептиком так, что кожа трескалась. Я не заметила. А он заметил. И молчал двадцать лет.
Домой я вошла своим ключом. В квартире было тихо, пахло пригоревшей кашей и пылью. На вешалке висела его куртка. Я прошла на кухню.
Андрей сидел у окна на той же расшатанной табуретке, с газетой кроссвордов. Небритый, в майке, которую, кажется, не менял все четыре дня. Увидел меня и встал так резко, что табуретка упала.
«Нина».
Я поставила на стол Любины огурцы. Потом положила рядом флакончик.
Он посмотрел на него, и лицо у него стало совсем беспомощное.
«Лариса, значит», сказал он. «Вот же…»
«Не ругай её. Она правильно сделала».
«Я хотел сам. Двадцать седьмого. Хотел… ну, как-то красиво». Он поднял табуретку, поставил, не сел. «А вышло как всегда».
«Почему ты мне не сказал? Тогда, в четверг. Я же кричала на тебя. Ты мог одно слово сказать, и всё».
Он долго молчал. Смотрел на флакончик, не на меня.
«Потому что ты так кричала», сказал он наконец, «будто ждала этого. Будто давно ждала, что я тебе дам повод. И я подумал: а может, ей и надо, чтобы был повод. Может, ей самой уйти хочется, а она не знает как».
Вот теперь мне надо было решать. Я это поняла очень ясно, стоя на собственной кухне в куртке, с сумкой на плече. Можно было обнять его, заплакать, сказать, что я дура, и пойти ставить чайник. И мы бы жили дальше, и он бы пах бензином, а я хлоркой, и коробка из-под сапог лежала бы на антресолях ещё двадцать лет, пока Даша не нашла бы её, разбирая вещи после наших похорон.
А можно было открыть её сейчас.
Я сняла сумку. Сходила в коридор, принесла стремянку. Андрей смотрел на меня, не понимая, и не мешал. Я залезла, достала коробку, и с неё посыпалась серая пыль, прямо мне на волосы. Спустилась, поставила коробку на стол рядом с флаконом и огурцами. Вынула пожелтевший конверт.
Потому что я его подозревала. Ходила за ним по городу, пряталась за мужиком с собакой, кричала про чужих женщин. А чужой человек, если уж совсем честно, был не у него. Чужой человек пятнадцать лет лежал у меня на антресолях в коробке из-под сапог.
Люба вернулась, посмотрела на меня, на нетронутую коробочку и сказала только: «Ну что, электричка в два сорок, успеешь». И пошла укладывать мне в пакет банку огурцов, будто я ехала не к мужу, а из пионерлагеря.
В электричке я развернула бумагу. Внутри, в гнезде из стружки, лежал крошечный стеклянный флакончик с пробкой, перевязанной ниткой. Жидкость в нём была чуть желтоватая, как слабый чай. Я вынула пробку.
И меня как будто ударили в солнечное сплетение.
Это была не сирень. Вернее, сирень, но не та, что в букетах, а та, что ломается у забора после ночного дождя, когда листья ещё мокрые и пахнут почти по-огуречному. И сахар. Карамельный цех, где жара стояла такая, что мы работали в одних халатах на голое тело, где в воздухе висела сладкая гарь, и к концу смены волосы становились жёсткими, как проволока. И что-то ещё, земляное, тёплое, похожее на старую кожаную куртку, ту самую, коричневую, в которой Андрей пришёл на танцы в клуб и в которой провожал меня, накинув мне её на плечи, потому что было прохладно.
Я сидела у окна электрички и тряслась. Напротив женщина с внуком косилась на меня, а мальчик спросил громко: «Бабушка, а тётя плачет?» И бабушка шикнула на него и отвернулась.
Мне было девятнадцать. Я стояла у ворот общежития, у меня болели ноги от новых туфель, а он говорил, что я пахну, как праздник. Так и сказал, дурак: как праздник. И я смеялась над ним всю дорогу до вахты.
Когда я перестала так пахнуть? Не помню. Наверное, когда ушла с фабрики в медучилище. Или когда родилась Даша, и всё стало пахнуть детской присыпкой и кислым молоком. Или позже, когда я каждое утро надевала белый халат и первым делом обрабатывала руки антисептиком так, что кожа трескалась. Я не заметила. А он заметил. И молчал двадцать лет.
Домой я вошла своим ключом. В квартире было тихо, пахло пригоревшей кашей и пылью. На вешалке висела его куртка. Я прошла на кухню.
Андрей сидел у окна на той же расшатанной табуретке, с газетой кроссвордов. Небритый, в майке, которую, кажется, не менял все четыре дня. Увидел меня и встал так резко, что табуретка упала.
«Нина».
Я поставила на стол Любины огурцы. Потом положила рядом флакончик.
Он посмотрел на него, и лицо у него стало совсем беспомощное.
«Лариса, значит», сказал он. «Вот же…»
«Не ругай её. Она правильно сделала».
«Я хотел сам. Двадцать седьмого. Хотел… ну, как-то красиво». Он поднял табуретку, поставил, не сел. «А вышло как всегда».
«Почему ты мне не сказал? Тогда, в четверг. Я же кричала на тебя. Ты мог одно слово сказать, и всё».
Он долго молчал. Смотрел на флакончик, не на меня.
«Потому что ты так кричала», сказал он наконец, «будто ждала этого. Будто давно ждала, что я тебе дам повод. И я подумал: а может, ей и надо, чтобы был повод. Может, ей самой уйти хочется, а она не знает как».
Вот теперь мне надо было решать. Я это поняла очень ясно, стоя на собственной кухне в куртке, с сумкой на плече. Можно было обнять его, заплакать, сказать, что я дура, и пойти ставить чайник. И мы бы жили дальше, и он бы пах бензином, а я хлоркой, и коробка из-под сапог лежала бы на антресолях ещё двадцать лет, пока Даша не нашла бы её, разбирая вещи после наших похорон.
А можно было открыть её сейчас.
Я сняла сумку. Сходила в коридор, принесла стремянку. Андрей смотрел на меня, не понимая, и не мешал. Я залезла, достала коробку, и с неё посыпалась серая пыль, прямо мне на волосы. Спустилась, поставила коробку на стол рядом с флаконом и огурцами. Вынула пожелтевший конверт.
Views: 6