Загружаем изображение…
🇷🇺 Записки бойца
"Сумерки на Донбассе осенью падают быстро, будто кто-то накрывает израненную степь старым серым брезентом. Земля остывает, отдавая накопленную за лето память, и от чернозёма поднимается густой, горьковатый пар — пахнет прелой полынью, мокрым углём и остывающим железом.
Мы забились в остов длинного барака — то ли бывшей шахтной конторы, то ли рабочей столовой. Крыша наполовину обвалилась, но в дальнем закутке уцелела чугунная буржуйка. Трубу вывели в разбитую форточку, натолкали сырых дубовых веток, и печка тяжело, сердито заурчала, понемногу выгоняя промозглую сырость.
Колька «Буй», наш сапёр — молчаливый, сорокалетний мужик из-под Архангельска, у которого глаза всегда казались выцветшими от северных ветров, — шарил по углам, искал, чем бы заложить дыру в стене. И наткнулся на железный ящик под верстаком. Вытащил оттуда свёрток: засаленную армейскую плащ-палатку, а в ней — гармонь.
Бордовая, с тусклыми узорами, побитая временем и осколками штукатурки. Ремешок один оборван, подвязан куском телефонного провода-«полёвки». Видно, хозяин берёг её до последнего, прятал, думал вернуться…
Колька присел на корточки у печной дверцы, положил гармонь на колени. Руки у него загрубевшие, пальцы чёрные от въевшейся копоти и оружейного масла, негнущиеся от сырого холода. Он долго грел ладони над трубой, дышал на них, а потом тронул клавиши. Робко, несмело. Гармошка отозвалась сдавленным, глубоким вздохом — так вздыхает человек, которого долго не замечали, а потом вдруг спросили: «Как ты, живой?»
И Колька заиграл. Не плясовую, не браваду какую-нибудь, а ту самую, заветную:
«Когда весна придёт, не знаю.
Придут дожди… Сойдут снега…
Но ты мне, улица родная,
И в непогоду дорога…»
Голос у него оказался негромкий, чуть надтреснутый, с мягким северным оканьем.
И всё. Барак словно растворился. Стены эти посечённые, мешки с землёй, ящики, оружие — всё куда-то отступило в темноту.
Сидишь, прислонившись спиной к шершавому кирпичу, держишь в ладонях горячую жестяную кружку с чифирем, чтобы согреть пальцы, а перед глазами — совсем другое.
Осень… Ведь сейчас и дома осень.
Вспоминаешь свою улицу. Не парадный проспект, нет. Тот самый кривой переулок, где под ногами хлюпают мокрые кленовые листья, налипая на ботинки. Двор, где на турнике вечно сохло чьё-то постельное бельё, хлопая на ветру, и пахло мылом «Хозяйственным» и осенней свежестью. Окно на втором этаже, в котором по вечерам горел желтоватый абажур. Отец сидел за столом, читал районную газету в очках с замотанной изолентой дужкой, а мать на сковородке переворачивала рыбу, и этот запах стоял в подъезде до самого чердака.
«Мне всё здесь близко, всё знакомо.
Всё в биографии моей:
Дверь комсомольского райкома,
Семья испытанных друзей…»
Господи, а ведь правда — «семья испытанных друзей».
Я посмотрел на ребят. В полумраке, при красных отблесках из поддувала, их лица казались высеченными из камня. Вон сидит Димка, двадцать один год парню, позавчера на руках вытащил тяжелораненого товарища под миномётным дождём, а сейчас сидит, обхватив руками колени, и губы кусает. Вон старшина наш, дед уже по нашим меркам, за пятьдесят — отвернулся к тёмному углу, плечи опустил, и видно, как вздрагивает спина под бушлатом. Не плачет в голос, нет — просто душа оттаивает.
"Сумерки на Донбассе осенью падают быстро, будто кто-то накрывает израненную степь старым серым брезентом. Земля остывает, отдавая накопленную за лето память, и от чернозёма поднимается густой, горьковатый пар — пахнет прелой полынью, мокрым углём и остывающим железом.
Мы забились в остов длинного барака — то ли бывшей шахтной конторы, то ли рабочей столовой. Крыша наполовину обвалилась, но в дальнем закутке уцелела чугунная буржуйка. Трубу вывели в разбитую форточку, натолкали сырых дубовых веток, и печка тяжело, сердито заурчала, понемногу выгоняя промозглую сырость.
Колька «Буй», наш сапёр — молчаливый, сорокалетний мужик из-под Архангельска, у которого глаза всегда казались выцветшими от северных ветров, — шарил по углам, искал, чем бы заложить дыру в стене. И наткнулся на железный ящик под верстаком. Вытащил оттуда свёрток: засаленную армейскую плащ-палатку, а в ней — гармонь.
Бордовая, с тусклыми узорами, побитая временем и осколками штукатурки. Ремешок один оборван, подвязан куском телефонного провода-«полёвки». Видно, хозяин берёг её до последнего, прятал, думал вернуться…
Колька присел на корточки у печной дверцы, положил гармонь на колени. Руки у него загрубевшие, пальцы чёрные от въевшейся копоти и оружейного масла, негнущиеся от сырого холода. Он долго грел ладони над трубой, дышал на них, а потом тронул клавиши. Робко, несмело. Гармошка отозвалась сдавленным, глубоким вздохом — так вздыхает человек, которого долго не замечали, а потом вдруг спросили: «Как ты, живой?»
И Колька заиграл. Не плясовую, не браваду какую-нибудь, а ту самую, заветную:
«Когда весна придёт, не знаю.
Придут дожди… Сойдут снега…
Но ты мне, улица родная,
И в непогоду дорога…»
Голос у него оказался негромкий, чуть надтреснутый, с мягким северным оканьем.
И всё. Барак словно растворился. Стены эти посечённые, мешки с землёй, ящики, оружие — всё куда-то отступило в темноту.
Сидишь, прислонившись спиной к шершавому кирпичу, держишь в ладонях горячую жестяную кружку с чифирем, чтобы согреть пальцы, а перед глазами — совсем другое.
Осень… Ведь сейчас и дома осень.
Вспоминаешь свою улицу. Не парадный проспект, нет. Тот самый кривой переулок, где под ногами хлюпают мокрые кленовые листья, налипая на ботинки. Двор, где на турнике вечно сохло чьё-то постельное бельё, хлопая на ветру, и пахло мылом «Хозяйственным» и осенней свежестью. Окно на втором этаже, в котором по вечерам горел желтоватый абажур. Отец сидел за столом, читал районную газету в очках с замотанной изолентой дужкой, а мать на сковородке переворачивала рыбу, и этот запах стоял в подъезде до самого чердака.
«Мне всё здесь близко, всё знакомо.
Всё в биографии моей:
Дверь комсомольского райкома,
Семья испытанных друзей…»
Господи, а ведь правда — «семья испытанных друзей».
Я посмотрел на ребят. В полумраке, при красных отблесках из поддувала, их лица казались высеченными из камня. Вон сидит Димка, двадцать один год парню, позавчера на руках вытащил тяжелораненого товарища под миномётным дождём, а сейчас сидит, обхватив руками колени, и губы кусает. Вон старшина наш, дед уже по нашим меркам, за пятьдесят — отвернулся к тёмному углу, плечи опустил, и видно, как вздрагивает спина под бушлатом. Не плачет в голос, нет — просто душа оттаивает.